Наследие: ,

По направлению к пустоте литературы

21 сентября 2016

moton48

Вышедший этим летом сборник избранной прозы классика французского модернизма КЛОДА ЛУИ-КОМБЕ «Черный пробел» ставит перед отечественным читателем ряд непривычных для него задач.

Тексты писателя едва заметно, но упорно расставляют ловушки для преждевременного понимания. Так как среди основных мотивов, сюжетов и художественных решений настойчиво присутствуют религиозная риторика, чувственное напряжение между ближайшими родственниками и глубокая авторефлексия, читательская инерция позволяет легко соскочить на уровень мышления штампами: мол, перед нами автор-католик, который обрамляет свой творческий путь к внутреннему опыту в психоаналитические и философские одеяния.

 

Однако Луи-Комбе предельно дистанцируется от конфессиональной религиозности, метафизический ресурс его письма чужероден актуальной академической проблематике, а психоанализ – один из главных предметов критики всех его произведений. Его версия литературного модернизма удивительно нарушает такт текущей современности, внося диссонанс в сложившиеся художественные миры.

Вымышленная биография Георга Тракля «Вонзайся, черный терновник», написанная Луи-Комбе в 1995 году и вышедшая впервые на русском 9 лет назад, хотя композиционно и является центральным произведением нового сборника, несколько теряется на фоне действительно радикального опыта литературы, который предложен в самом раннем произведении – менее чем 100-страничном тексте «Пробел» (1980).

Если «Терновник», как и обрамляющие издание «Увертюры» (2004) и «Книга сына» (2010), уже на уровне сюжета и действующих лиц (герой, сестра, мать) составляет стройную, подчас слишком стройную композицию, в которой представлен трансгрессивный опыт писателя, то именно «Пробел», лишенный и эротических мотивов, и напряжения по отношению к Другому, ставит самую сложную читательскую задачу. Проще говоря, авто-мифо-биография Тракля может быть прочитана лишь на уровне праздного любопытства к легендарному поэту: настолько обволакивающий стиль письма совершенно не мешает погрузиться в роман безотносительно к пониманию его сложной структуры. В случае же с «Пробелом» текст попадает в серую зону литературы – туда, где прозрачность сказанного, напротив, затеняет смысл, а само пространство, внутри которого происходит вопрошание, теряется из вида всякий раз, когда предпринимается попытка к нему приблизиться.

Переводчик текстов Луи-Комбе Виктор Лапицкий предложил следующую формулу, которую реализует «Пробел»: «Когда мистике все-таки удается очиститься от религии и мифологии и стать чисто метафизической». Повесть (?), роман (?), рассказ (?) «Пробел» буквально повисает в вакууме смыслов, так как из чтения совершенно невозможно вывести никаких позитивных или негативных суждений. Дело не в абсурдизме или эзотеризме написанного, когда непонятно, «про что». Скорее, неясно, «как» удерживается единство произведения по ту сторону всяких утверждений. Опыт, которым делится рассказчик, затягивается в белизну пятна на стене, теряя всякую точку опоры, на которую мог бы опереться читатель.

***

Текст «Пробела» отказывается что-либо утверждать или отрицать. Само «я» рассказчика перманентно пытается стать объектом воздействия того открытия, с которым он столкнулся. Оно его не пугает, но и не влечет в полном смысле этого слова. Здесь нет колебания притяжения и(ли) отвержения. Никакого фрейдовского «Fort! – Da!». Однако, называя вслед за переводчиком это произведение одним их «самых абстрактных, белых» у Луи-Комбе, с трудом можно хотя бы наметить контуры литературного созвездия, в котором «Пробел» мог бы органично разместиться. Уместно обратиться за помощью к той писательской общности, которая в истории литературы оказалась предельно размытой, непрочной, однако объединенной мотивом материального эффекта литературы. А именно к Герману Мелвиллу и его «Писцу Бартлби».

Замечательный испанский писатель Энрике Вила-Матас внес большую путаницу книгой «Бартлби и компания», в которой он собрал как биографические факты, так и вымышленные истории литераторов, которые сказали «нет» письму. Из-за этого текста герой новеллы Мелвилла неожиданно оказался в ряду так называемой «литературы направления «нет», т. е. в круге литераторов, неожиданно оставивших свое ремесло. Однако текст самого Мелвилла предлагает опыт не отказа от письма, но состояния странного выпадения персонажа из привычных систем координат мотивации и воли.

«Будь в его манере держаться хоть капля смущения, гнева, раздражительности или нахальства – словом, будь в нем хоть что-то по-человечески понятное, я бы, несомненно, вспылил и велел ему убираться с глаз долой». Интонация рассказчика у Мелвилла указывает скорее на растерянность от предельной нейтральности поведения Бартлби, но никак не на возмущение в связи с его негативным поступком. Поведение Бартлби, будучи социально деструктивным, завораживает своей чужеродностью привычным смыслам.

Не случайно, что текст Мелвилла встретил наиболее проницательные прочтения среди философов, а не писателей. Джорджо Агамбен, Антонио Негри, Славой Жижек указали на фундаментальную значимость несводимости фигуры Бартлби к принципу отрицания (идет ли речь о негативности по отношению к литературе или социально-политическому порядку – неважно).

«Нет ничего более далекого от него, чем героический пафос отрицания», – пишет Агамбен в работе «Бартлби, или О случайности», пытаясь вызволить знаменитую фразу «я бы предпочел не» из логики отказа. Бартлби по факту отказывается писать, действовать, но его отказ лишен интенции отрицания. Здесь читатель сталкивается с зарождением нового типа субъективности, который избегает обусловленности логиками воли («я желаю») и необходимости («я должен»).

Удивительно, что многие читатели самого Мелвилла проигнорировали важнейший пассаж в тексте, где герой-рассказчик признается в своей беспомощности перед Бартлби: «В последующие дни я, когда выдавалась свободная минута, просматривал Эдвардса «О воле» и Пристли «О необходимости». Каким-то образом Бартлби удается ускользнуть из тисков этой оппозиции. А значит – изобрести свою, новую логику поведения.

На связь литературной стратегии предельного зависания в неопределенности с жизненным праксисом наиболее метко указал Делез: «Если бы Бартлби отказывался, его можно было бы счесть мятежником или бунтовщиком и в этом качестве наделить социальной ролью. Но его формула расчленяет всякий речевой акт, превращая Бартлби в сущего изгоя, который не может быть приписан ни к одной социальной категории».

Но из этого также следует и невозможность литературной идентичности по принципу Бартлби. Недостаточно отказаться от письма, чтобы оказаться в его компании. Общность здесь может пониматься лишь метафорически. Концептуально здесь возможно лишь обнаружение общности самого движения литературы – по направлению к той точке, где письмо замирает на пределе своего отсутствия. Литература по Бартлби могла бы быть понята, как тот неизбежный пробел между словами всякого текста, который позволяет смыслам замирать, растворяясь в белизне бумаги.

***

Движение письма Луи-Комбе предполагает начатое Мелвиллом «приключение». По ту сторону воли и необходимости, по направлению к такого рода пустоте, где слова лишь сцепляют материальный эффект с литературным вымыслом. Однако если формула американского писателя была сильно зависима от «я» говорящего («я бы предпочел не»), то Луи-Комбе изменяет структуру встречи. Герой сталкивается не с человеком отсутствия, но с самим отсутствием в чистом виде. А сам рассказчик постепенно теряет «человеческий облик».

Предельная пассивность выведена за рамки антропологических моделей. Материал письма воздействует на материю вещей и тела. Материальность пробела между словами производит больший эффект, нежели сами слова. Пустота литературы оказывается зримой и чувственной одновременно. Уже не некое «я», но нечто предпочло бы не. Однако предпочтение материи письма выводит текст на уровень иного режима взаимодействия всех элементов мироздания – слов, вещей, пустоты и смыслов. Но что действительно потрясает – это настойчивое присутствие материальных элементов.

«Продолжали существовать материальные элементы: я мог их видеть, касаться, опираться на них. В основании, наверху и по бокам стены по-прежнему находились обои, о которых я уже упоминал. Я ощущал материальную толщу конструкции, которую называют перегородкой или, на наречии моего города, простенком. Но от нее уцелели лишь остатки, как этакий скалистый берег или хаос. В остальном же то, что было стеной, стало всего лишь пробелом, недоступным для соприкосновения, без толщины, без субстанции – и однако данным как прекрасно доступный зрению в своей непрозрачности материальный факт».

Олег Горяинов

Философ, киновед, кандидат юридических наук.

Опубликовано в издании «Свежая газета. Культура», № 24 (102) за 2016 год

pNa

Оставьте комментарий