
Еще ранний Маяковский, экспрессионистски гипертрофируя, выразил это состояние: «а я как последний глаз у идущего к слепым человека».
Русская литература ХХ столетия, до краев наполненного войнами, революциями и другими формами тотального насилия, явила во всем своем максимальном выражении мотив сиротства как утраты связи с родовым целым, с миром, лишенным своей целостности.
В ХХ веке была создана многотомная библиотека автобиографических и мемуарных книг. Это диктовалось стремлением писателей закрепить в Слове трагически распадающееся бытие, время тягостных испытаний и мрачных водоразделов.
В автобиографической прозе практически всегда активно взаимодействуют все три ипостаси понятия «автор», в свое время подробно описанные литературоведом-теоретиком Борисом Корманом: автор биографический, автор-персонаж и автор концепированный.
В автобиографическом произведении писатель в самом деле являет эти три лика: он свидетельствует, во-первых, о своей реальной (биографической) жизни, во-вторых, вводит себя на правах некоего литературного героя, а значит, в той или иной степени использует возможности художественного обобщения и, разумеется, в‑третьих, обнимает все описываемое единым универсальным взглядом, единой концепцией. Данная субъектная трехслойность автобиографической прозы повышает эмоциональную «температуру» всего текстового целого.
Состоявшееся в начале 1930‑х годов погружение в собственный жизненный опыт беспечальных давних детских лет да глубокое и искреннее религиозное чувство стали для писателя-эмигранта первой волны, «русского парижанина» ИВАНА ШМЕЛЕВА тем спасительным оберегом, который помог преодолеть вселенское сиротство и хотя бы иллюзорно восстановить распадающуюся связь времен. Появилась лирически проникновенная книга «Лето Господне». Это было своеобразное вытеснение собственной беды (гибель сына, эмигрантское скитальчество), обращение к утраченному раю как чаемой константе бытия. Вспомнить – значит «заговорить», отодвинуть сегодняшнее страдание. Ведь счастливое детство – это мостик к гармоничной идиллии, нерушимая изначальная связь с родословным древом.

В сферу такого широко понимаемого родословия входят и душевно наполненные связи с многомерным пространством обитания человека. У Шмелева это купеческая Москва, которую писатель хорошо знал по обстоятельствам своего социального происхождения и личностного формирования. Воплощаемое автором книги московское пространство тяготеет к постепенному расширению, что обусловлено, прежде всего, логикой познания маленьким ребенком большого мира. Герой в своем настойчивом освоении бытийных пространств идет от дома к ближайшей улице, потом к родному городу, потом к России в целом, а затем уже и ко всему земному миру. Житейская мелочь, локальный эпизод и огромный мир взаимодействуют в сознании как героя-ребенка, так и автора-повествователя.
Модель пространства строится по принципу расширяющихся концентрических кругов. Эти круги включены друг в друга и неразрывно связаны между собой. Первый круг – самый маленький, являющийся для Вани первым центром его детской Вселенной, – это дом. Дом держится на отце. Отец – олицетворение живого, деятельного начала, пример жизни «по совести».
Второй круг – двор, Калужская улица. Фигуры обитателей этого пространства – приказчика Василь Василича Косого, няньки Домнушки, балагура Дениса, красавицы Маши – выписаны Шмелевым тщательно, с душевным пристрастием, с нескрываемой любовью.
Третий круг – Москва с ее тенистыми садами, Москвой-рекой, бесчисленными храмами, древним кремлем. Москва у Шмелева предстает живым, одушевленным существом: она торгует, строится, гуляет, печалится, радуется и молится.
Четвертый круг, объемлющий собой все другие, – это Россия, еще пока непонятная во всех своих гранях Шмелеву-ребенку. «Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, − солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, – милое мое Замоскворечье». Все эти расширяющиеся круги внешнего пространства вбирает в себя внутреннее пространство цепкой памяти автора-повествователя. Не забудем, что в тексте запечатлен взгляд писателя из эмигрантского отдаления, с «другого берега». Взгляд, эмоционально оттененный явной ностальгией.
Писатель устанавливает сразу два масштаба: бытовой (домашние хлопоты, житейские мелочи) и бытийный (причастность любого человека к судьбам своего огромного отечества).
Философ И. А. Ильин, один из первых интерпретаторов шмелевской прозы, так это выразил: «Сама Россия требует, чтобы мы обозрели ее и ее чудеса и красоты и через это постигли ее единство, ее единый лик, ее органическую цельность».
Композиция книги обусловлена, как это подмечают исследователи, движением от мира внутреннего к миру земному и далее – к миру небесному. Сопрягается «дольнее» и «горнее». Это понятно, потому что главное движение – не физическое движение реального (телесного) человека, а сокровенное движение его души.
Описывая дом, Шмелев, помня семейный уклад, изображает его преображение в связи с церковным календарем. В главе «Чистый понедельник» маленький герой остро воспринимает необычные запахи, заполнившие дом, – то выгоняют «масленицу-жирнуху». «Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост».
Но описание новых житейских реалий данной поры, в частности, великопостной пищи, дается через непосредственное восприятие ребенка, радостно открытого новым ощущениям: «В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной…
Мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! <…> И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного».
В этом по-детски восторженном перечислении всяких заманчивых «вкусностей», которые сплетаются воедино со строгими нравами предпасхальных аскетичных недель, воплощена радость бытия, открывающаяся человеку в самом начале его жизненного пути.
В то же время жизнь в изображении писателя – это не только радости и разнообразные праздники. Еще в начале книги упоминается гробовая лавка некоего Базыкина, в которой стоит богатый гроб.
– Жирнову, что ли? – спрашивает у народа Горкин.
– Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот и «дом» сготовили!
Здесь фактически обыгрывается одно из известных обозначений гроба в русском языке – «домовина».
Третья часть книги («Скорби») посвящена описанию болезни и смерти отца, некоему фатальному рубежу в жизни маленького Вани. Патриархальная идиллия подходит к своему трагическому финалу. Описанное Шмелевым становится одним из вариантов «утраченного рая» (вспомним набоковское ностальгическое чувство по поводу канувших в Лету детских лет, проведенных в России). Особо трагический смысл приобретает образ пустого пространства.

Современная исследовательница Е. Ефимова отмечает: «В «Лете Господнем» герои боятся пустоты, чувствуя, что пустота – это горе, болезнь, смерть. В год смерти отца Ванюши не прилетели во двор скворцы. «Пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы». «После уж я узнал, почему скворцы не прилетели: чуяли пустоту». Пустота страшна для всего живого, потому не прилетают скворцы, потому собаки воют в доме, где будет покойник, – «чуют пустоту». Пустое, разреженное пространство противопоставлено в мифологии наполненному, как несчастное – счастливому. Так же и горькое время противоположно счастливому, как время пустое».
Если выстроить достаточно обширный сопоставительный ряд, то Иван Шмелев окажется отнюдь не одинок в русской литературе ХХ века, ибо мотив пустоты, обладающий многими ассоциативными связями и семантическими нюансами, можно найти в художественных мирах многих писателей минувшего столетия – и у А. Платонова, и у С. Кржижановского, и у М. Булгакова, где этот мотив выступал порой наглядным пространственным эквивалентом мотива воистину вселенского сиротства и отчуждения.





Сережа!Все.что пишешь.замечательно!Глаз-алмаз!Все замечаешь.Спасибо за небольшой,но цепкий анализ!жаль.что я далеко!